14 ноября 2017 г. Просмотров: 2048
Г.К.Честертон
Исторический материализм, считающий любую политику и любую этику выражением экономических отношений, по существу впадает в очень примитивное заблуждение. Он просто смешивает необходимые условия жизни с обычными жизненными функциями, хотя это совсем разные вещи. Путать их так же нелепо, как говорить, что поскольку человек может ходить благодаря своим двум ногам, то он выходит из дому лишь для того, чтобы купить башмаки и чулки. Жизнь невозможна без таких двух важных вещей, как еда и питье; они поддерживают ее, точно две опоры, но уверять, что именно они были причиной всех исторических событий — так же нелепо, как утверждать, будто целью всех военных походов или религиозного паломничества были наверняка Золотая Нога мисс Кильманзетт или идеальная, совершенная нога сэра Уиллоби Паттерна.
Но эти походы вошли в историю человечества, и без них практически не существовало бы истории. Может быть, коровы ограничиваются чисто экономическими отношениями, — в том смысле, что мы редко наблюдаем с их стороны какие-либо важные действия помимо щипания травы и поиска лучших участков пастбищ; но как раз по этой причине «история коров в двенадцати томах» была бы на редкость скучным чтением. Даже более активные четвероногие, и те не вдохновляют на писание книг для юношества, которые могли бы называться как-нибудь вроде «Безсмертные подвиги доблестных козлов».
Не вдаваясь в обсуждение попыток свести историю человечества к экономике, мы, тем не менее, можем сказать, что история начинается там, где отпадают мотивы, движущие коровами и овцами. А если вы вычеркнете из истории человечества такие вещи, как все религиозные войны и все богатые приключениями путешествия, она перестанет быть не только человеческой историей, но и историей как таковой. Контуры истории складывались из этих принципиально важных кривых и ломаных ли¬ний, ход которых определялся человеческой волей. «Экономическая история» не могла бы претендовать на титул истории.
Истина заключается в том, что в мышлении человека доминирует не экономический механизм, необходимый для его существо¬вания, а скорее, само это существование - мир, который человек видит вокруг, просыпаясь поутру, и особенное положение, занимаемое им в этом мире. Вот что ближе человеческой душе, чем вопрос о средствах поддерживания жизни, - ибо это и есть сама жизнь.
Даже те сухие педанты, что убеждены, будто этика зависит от экономики, должны признать, что сама экономика зависит от всего сущест¬вующего в мире. А наше существование, конечно, порождает ряд вполне естественных сомнений и мечтаний, - дело не столько в том, как мы можем жить, а в том, зачем мы живем. В этом нетрудно убедиться, так же нетрудно, как совершить самоубийство, разочаровавшись в смысле жизни. Переверните мысленно Вселенную вверх тормашками - и вместе с ней опрокинутся вверх тормашками все политэкономы. Представьте себе, что человек желает умереть, а профессор политэкономии докучает ему своими дотошными разъяснениями, как ему лучше устроить свою жизнь. Все смерти и все важные решения, которые случались в прошлом человечества и стали достоянием истории, свидетельствуют о постоянном отрицании этой прямолинейности «чистой экономики».
Существует, как известно, понятие, которое принято определять термином «реальная политика». В действительности за ним кроется политика, почти до умопомрачения не реальная. Нам упрямо и по-дурацки долбят вновь и вновь, что люди воюют во имя материальных благ. Нет того, чтобы задуматься на минуту и сообразить, что эти блага для самих воюющих даже трудно назвать материальными. В любом случае никому ведь не хочется умирать за реализацию той или иной политики, как никто не согласится умереть за плату. Нерон ни за какие деньги не мог бы нанять сотню христиан, чтобы они дали львам растерзать себя, - людей не заставишь так мучится за деньги. А реальная политика, или реалистическая политика, предполагает сцены, которые чудовищно дики и невероятны.
Можно ли представить себе, например, солдата, рассуждающего так: «Мне почти оторвало ногу, но я буду шагать вперед, пока она совсем не отвалится; зато, в конце концов, я смогу порадоваться достижению наших правителей — захвату незамерзающего порта в Финском заливе». В общем, материалистическая трактовка истории — самая нелепая и дикая из всех возможных, своей нереальностью оставля-ющая позади даже романы. По какой бы причине ни начинались войны, вести их удается только благодаря какому-то духовному началу в человеке, чему-то родственному религии, чему-то связанному с представлением человека о жизни и смерти. Если его земное существование поддерживает какой-то нравственный долг, этот долг должен быть таким же непреложным, как смерть. Существуют только две такие силы, собственно, две стороны одной и той же земной страсти. Первая — любовь к тому, чему без нас грозят беды и напасти и что в какой-то мере совпадает с понятием «домашний очаг»; вторая — ненависть и стремление противостоять той чуждой силе, которая угрожает тому, что мы любим. Человеку не хочется, чтобы его национальный дом был разрушен и перестроен, потому что с этим домом в его памяти и подсознании связано безконечно много хорошего.
Таким образом, человек сражается за то, что выглядит в известной степени абстракцией, но фактически является его домом. Другая, как бы негативная, сторона этой любви столь же благородна и столь же непреложна. Люди бьются насмерть, когда чувствуют, что противник — одновременно и старый враг, и носитель исконно чуждого начала, что все в нем чуждо и антагонис¬тично. Такое чувство испытывает француз к пруссаку, так относились к туркам христиане Востока. Если мы предположим, что дело тут в различии религии, найдутся люди, готовые вообще свести историю к нудному спору о сектах и догмах. Выразим им наше соболезнование; в действительности речь идет о различии столь же великом, как смерть и свет дня; о различии, от которого на нас поистине находит затмение. Люди в состоянии думать об этом различии даже на смертном одре; дело в том, что оно связано со смыслом жизни.
Это совсем не то чувство, которое иные из моих друзей идеалистов считают проявлением любви; вполне достаточно, если я назову его ненавистью - ненавистью к аду и всем его исчадиям, и соглашусь с тем, что если кто не верит в ад, пусть не верит и в существование ненависти. Но ввиду распространенности этого предубеждения мне, увы, понадобилось столь длинное вступление, чтобы обосновать свое понимание религиозного характера войн. Это именно религиозная война, когда сталкиваются два мира, то есть два мировоззрения, или, выражаясь более современными терминами, две разные моральные точки зрения. Что одному бальзам, то для другого яд; и нет смысла убеждать людей, что чума тоже имеет право на место под солнцем. Именно это мы должны осознать, даже за счет некоторого отступления от нашей главной темы, если хотим понять, что же в действительности произошло в Средиземноморье, когда, прямо в противовес возвышению Республики на Тибре, какая-то сила, затмившая Рим и презревшая его, вывела на то же море Карфаген со всеми его темными и загадочными азиатскими корнями, и подчинила этой империи множество племен и зависимых территорий.
Битва богов и демонов
Религия древней Италии представляла собой, вообще говоря, некую мешанину. Но порой возникает впечатление, что если у греков политеизм ветвился и пускал побеги вверх, подобно древесной кроне, римский политеизм разветвлялся книзу, наподобие корней. Пожалуй, точнее будет выразиться так: у греков ветви политеизма легко вздымались кверху, неся на себе цветы, а у римлян клонились книзу, отягченные плодами. Я имею в виду, что римляне, похоже, увеличивали число богов, чтобы приблизить их к людям, в то время как все распускающийся веер греческих богов тяготел к утренним небесам. В римских богах нас поражает их локальный и.особенно — их домашний характер. Соз¬дается впечатление, что эти божества роятся возле дома, точно мухи, проникают, льнут к его стенам подобно летучим мышам под стрелой или ласточкам под карнизом.
Мы встречаем здесь бога крыш и бога ворот, бога дверей и даже бога водостоков. Получается, что вся мифология — это нечто вроде какой-то волшебной сказки; однако это была такая разновидность волшебной сказки, которую лучше всего назвать сказкой домашнего очага или сказкой на сон грядущий, потому что это была сказка, жившая в доме, — подобно тому, как некоторые владеют секретом изготовления столов и стульев, говорящих человечьим голосом.
Эта домашняя религия была очень уютной. Конечно, в клубке латинской мифологии встречались и другие, менее человечные элементы. Были греческие божества, совмещавшиеся с римскими; то тут, то там встречались и гнусности, эксперименты в стиле самого свирепого язычества, — например, арицианский ритуал, согласно которому убийцу должен был казнить жрец. Но язычество всегда предполагает существование подобных ритуальных обычаев, они не являются отличительным признаком именно латинского язычества. Особенность последнего можно сформулировать приблизительно так: если мифология вообще персо¬нифицирует силы природы, то в латинских мифологических образах персонифицирована природа, преобразованная человеком.
С этим был связан некий парадокс, который и в наши дни многие продолжают считать странностью или загадкой древних латинян. С религией, пронизывающей любую деталь домашнего уклада, цепкой, как вьющееся растение, уживалось нечто, кажущееся многим прямо противоположным по духу. Империалисты и реакционеры часто внушают нам, будто Рим был образцом порядка и дисциплины; на самом деле там все выглядело наоборот. Подлинная история Древнего Рима более всего напоминает историю современного Парижа. Прибегая к понятию нашего времени, мы могли бы назвать его городом баррикад. Говорят, что ворота Януса никогда не закрывались, потому что снаружи вечно шла война; почти так же справедливо будет сказать, что в пределах городской черты вечно происходили революции. Начиная с первых восстаний плебса и кончая поздними восстаниями рабов, это государство, навязавшее миру мир, само фактически никогда не пользовалось благами мирной жизни. Сами его правители были мятежниками.
Эпизоды политической истории Рима почти исчерпываются рядом циничных или жестоких деяний римских политиков; но дух, вознесший Рим столь высоко, был достоянием всех римлян, и не покривив душой можно сказать, что он сродни идеалу Цинцинната, оставившего кресло сенатора ради плуга землепашца.
Люди того склада, которые всесторонне укрепили собственную деревню, смогли затем подчинить своему владычеству всех италийцев и даже греков, - и тут их ждала война, которой было суждено изменить мир. Эту войну я и называю войной богов и демонов.
На противоположном берегу внутреннего моря был основан город, названный Новым Городом. Он уже сделался и более старым, и более могучим, и более процветающим, чем многие города Италии; но вокруг него все еще сохранялась атмосфера, которая поз¬воляла считать это название вполне подходящим. Ведь его назвали «Новым» потому, что это была колония, - как в свое время Нью-Йорк или Новая Зеландия. Он пред¬ставлял собой форпост - или центр приложения энергии и экспансии - великих торговых городов Тира и Сидона, символизировал захват ими новых территорий и колоний, воплощал их самоуверенность и купеческий размах. Здесь любили щеголять чеканными изречениями вроде такого: никто не сполоснет руки водой этого моря, не спросив разрешения Нового Города. На деле город этот, как и Тир и Сидон с их грандиозными портами и рынками, откуда прибыли сюда колонисты, почти всецело зависел от могущества своего флота. От Тира и Сидона он унаследовал невероятную торговую сметку и многовековой опыт экспансии. Унаследовал он и кое-что другое.
Я уже указывал на особую психологическую направленность, присущую адептам некоторых религий. Их отли¬чало жадное стремление к достижению практических результатов, далеко не возвышенных, к вызову духов террора и принуждения, к вмешательству Ахеронта — с отчаяния, что не удается привлечь на свою сторону богов. Во всех случаях они исходили из наивного подсознательного представления о могуществе этих темных сил. В глубинах психики пунических народов эта странная разновидность унылой практичности расцвела пышным цветом. В Новом Городе, который римляне называли Карфагеном, и в породивших его городах Финикии божество, которому приписывали такое могущество, носило имя Молох; вероятно оно было сродни другому божеству, известному нам под именем Ваал — «Господин».
Римляне вначале не очень четко представляли себе, как с ним обходиться и даже как его зовут; они нашли ему аналогию в самом мрачном из греко-романских мифов и сравнивали его с Сатурном, пожирающим собственных детей.
Но поклонники Молоха не были людьми грубыми или примитивными. Они принадлежали к зрелой и утонченной цивилизации отличавшейся роскошью и изысканным вкусом; пожалуй, они были значительно более цивилизованным народом, чем римляне. Что же касается самого Молоха, — он не был мистическим божеством, во всяком случае, питался он отнюдь не мифической пищей. Эти высокоцивилизованные люди, в самом деле, собирались толпами, чтобы снискать для своего государства небесное благоволение, сотнями бросая собственных детей в пламя огромной печи. Такое сочетание цивилизации и дикости не умещается в мозгу; вообразите, как бы это выглядело, если бы толпа манчестерских коммерсантов в цилиндрах и с пышными бакенбардами каждое воскресенье собиралась к одиннадцати утра в церкви, чтобы поглядеть, как жарят живьем ребенка!
Первые стадии политических и торговых неурядиц, постигших Карфаген, можно проследить вплоть до мельчайших деталей, - по той именно причине, что они были чисто политическими или чисто коммерческими. Одно время казалось, что Пунические войны будут тянуться безконечно; более того, трудно точно сказать, когда они начались. Европе как-то уже случалось сражаться с этим африканским городом, — руками греков и сицилийцев. Карфаген разбил греческое войско и завоевал Сицилию. Кроме того, он прочно утвердился в Испании. А между тем между Испанией и Сицилией лежал латинский город, который требовалось раздавить, - если римляне окажутся тоже из тех, кого нетрудно поставить на колени.
Вся прелесть этой истории именно в том, что Рим удалось разгромить. Если бы не ряд важных духовных факторов (наряду с материальными), все закончилось бы так, как это было угодно Карфагену. Принято осуждать Рим за непримиримость; но здравый народный инстинкт подсказывал римлянам, что с такими людьми, как карфагеняне, мира быть не может. Принято осуждать римлян за их безкомпромиссное Delenda est Carthago — «Карфаген должен быть разрушен». При этом обычно забывают, что разрушен был сам Рим. Слишком часто забывают о том, что ореолом священного величия, всегда окружавшим Рим, этот город был обязан отчасти своему неожиданному воскрешению из мертвых.
Карфаген был аристократическим государством, как большинство таких государств, поднявшихся на торговле. Угнетение бедных богатыми здесь было безличным, хотя и непреодолимо сильным. Дело в том, что эти аристократические государства никогда не допускают, чтобы ими правили одаренные личности, хотя как будто и поощряют развитие гражданами личных спо¬собностей. Но гениальности свойственно проявить себя везде, даже в правящем классе. Словно для того, чтобы довести до самого страшного предела великие испытания, уготованные миру, судьба распорядилась так: один из славнейших карфагенских родов дал этому государству деятеля, вышедшего в свет — в отличие от поднявшегося из безвестности Наполеона — из раззолоченного дворца, но обладавшего истинно наполеоновской энергией и тем же несравненным воинским талантом. В самый критический момент войны Рим осознал,.что этому полководцу удалось совершить чудо военной доблести: он вторгся в Италию с севера. Ганнибал (это имя на его родном языке означало: «Любимец-Ваала») перебросил громоздкое вооружение через ледяное безмолвие Альп и устремился на юг, к Риму, дав своим ужасным богам зарок уничтожить этот город.
Следуя за своим великим вождем, все более разбухающая космополитическая армия Карфагена триумфально прошла по всему античному миру: сотрясая землю своей поступью, - вышагивали боевые слоны, огромные, точно снявшиеся с места холмы; шагали гиганты-галлы в своих варварских доспехах и смуглые испанцы в золотых перевязях, и коричневые нумидийцы горячили скакунов пустыни, приближаясь широкими кругами и налетая, точно ястребы; и целые толпы дезертиров и разной продажной челяди стекались сюда же, пополняя ряды армии, во главе которой шел Любимец Ваала.
Это было уже больше, чем военный разгром, и уж конечно не торговое соперни-чество: воображению римлян представлялись зловещие природные знамения, неестественно жуткие. Сам Молох навис над латинскими холмами, обратив свою гнусную физиономию к обреченной равнине; это сам Ваал топтал виноградники каменной стопой; это звучал из-под влекущихся пелен голос невидимой Танит, шептавшей о любви, которая была страшнее ненависти. Когда горели итальянские нивы, вытаптывались виноградные лозы, — этим несчастье не исчерпывалось; в том, что происходило, усматривалась еще и аллегория: это было разрушение родного уклада жизни, насаждение безплодия, уничтожение всего, что еще оставалось человеческого перед лицом воплощенной безчеловечности, по отношению к которой человеческое понятие «жестокость» выглядит слишком мягким. Домашние боги съежились в темноте под скромными крышами, а поверху плясали на ветру демоны, поднявшиеся из-за каждой стены и дувшие в варварские трубы. Альпийские ворота были сорваны с петель, и не в переносном, а в самом прямом смысле разверзалась преисподняя. Борьба богов и демонов, похоже, завершалась, и боги были мертвы. Легионы были разбиты, их гордые орлы погибли, и Риму больше нечего было терять, кроме чести. Впрочем, у него еще оставалось ледяное мужество отчаяния.
Во всем мире Карфагену могла теперь угрожать лишь одна сила — и этой силой был сам Карфаген. Там все еще действовал изнутри стихийный фактор, в сильной степени присущий всем процветающим торговым нациям, и давал себя знать знакомый нам дух: торжествовали здравый смысл и практичность, свойственные людям, которые управляют крупными предприятиями. Там все еще прислушивались к совету лучших финансовых специалистов правительство отличалось прежней деловитостью; дельцы-практики не утратили ни широкого кругозора, ни трезвости мышления. В этом была теперь вся надежда Рима.
Когда война уже приблизилась, казалось, к трагическому концу, перед римлянами постепенно начала брезжить некая удивительная перспектива — возможно, еще не все потеряно, и надежды не столь уж безпочвенны. Рядовой карфагенский купец, име¬ющий представление, как и все люди его круга, о народах живых и мертвых, ясно видел, что Рим не умирает у него на глазах, а уже мертв. Война сделала свое дело; безусловно, дальнейшее сопротивление было для этого итальянского города безсмысленным, и невозможно представить себе, чтобы кто-либо продолжал сопротивляться в столь безнадежном положении. В такой ситуации должны были начать действовать разумные доводы иного порядка. Воюют деньги, и соответственно, войны стоят немалых денег вероятно, карфагеняне, как и многие торговые нации, чувствовали в душе, что вообще то война — вещь довольно-таки неприятная потому что она стоит дорого. Пришла пора подумать о мире, а вернее, об экономии средств. Приходящие время от времени депеши Ганнибала, требующего подкреплений, воспринимались как нелепый анахронизм; на повестке дня стояли уже гораздо более важные вещи. Может быть, и верно, что тот или иной консул совершил бросок к реке Метавр, убил брата Ганнибала и, охваченный чисто латинским бешенством, бросил его голову в Ганнибалов лагерь. Подобные безумные поступки свидетельствуют лишь о том, что латиняне чувствуют: их дела безнадежно плохи. Но даже эти темпера¬ментные латиняне не могут быть настолько безумными, чтобы упорно продолжать про¬игранную ими войну.
Так рассуждали лучшие финансовые специалисты, игнорируя все новые и новые послания, полные уже подозрительно тревожных сообщений. Так рассуждало — и соответственно действовало — все великое Карфагенское государство. Это проклятие торговых наций — безсмысленное предвзятое мнение, будто глупость может обернуться практичностью, а гениальность чаще всего выглядит никчемной — привело к тому, что они бросили на произвол судьбы великого мастера военного искусства, которого боги послали им, выходит, зря.
Многие люди почему-то считают, что подлый всегда побеждает великодушного, что существует какая-то загадочная связь между умом и жестокостью и что если человек подлый, то уже не важно, умный он или глупый. Людям почему-то кажется, что все рыцари были сентиментальны, а всякая сентиментальность — признак слабости. Им кажется так потому, что люди вообще искони находятся под влиянием религии. Для них, как и вообще для всех людей, важнее всего их собственное представление о роде всех на свете вещей, их убежденность в том, каков этот мир, в котором они живут. Они верят, что единственная абсолютная вещь в мире — это страх, а следовательно, зло заложено в самой основе мира. Они верят, что смерть сильнее жизни, а значит, мертвая природа должна быть сильнее живой; это их убеждение распространяется на все мертвые вещи, будь то золото или железо, машины или скалы и реки, или природные стихии. Может быть, это звучит дико, но люди, с которыми мы встречаемся за чашкой чая или беседуем на прогулке, втайне поклоняются Ваалу или Молоху. Но людям с коммерческим складом ума присуще свое особое мировоззрение, и это мировоззрение Карфагена. Оно таит в себе роковое заблуждение, приведшее Карфаген к краху. Могущество карфагенян рухнуло, потому что этот их материализм оборачи¬вался безумным пренебрежением к подлинному мышлению. Неверие в душу человека привело их к неверию в его разум. Слишком практичные, чтобы быть нравственными, они отрицали то, что каждый настоящий солдат называет «моральным духом армии». Они воображали, что если солдаты отка¬жутся воевать, за них будут воевать деньги.
Так обстояло дело с пуническими денеж¬ными магнатами. Их религия была религией отчаяния, даже когда виды на материальный успех были самыми блестящими. Где им было понять, что римляне способны надеяться, даже когда удача от них отвернулась! Их религия была религией насилия и страха. Где им было понять, что люди, даже подчиняясь насилию, могут презреть страх! В самом их мировоззрении таилась усталость; более всего их утомляли войны. Где им было понять тех, кто продолжал вести войну, невзирая на усталость! Короче говоря: где им было понять ментальность человека, который так долго склонялся перед безмозглыми вещами, перед деньгами и грубым насилием, перед божествами с сердцем дикого зверя! Внезапно очнувшись, они обнаружили, что тлеющие угли, которые они презирали настолько, что даже не потрудились их затоптать, вновь повсюду занялись пламенем.
Перед самыми воротами своего золотого города Ганнибал дал последнее оборонительное сражение — и проиграл его и Карфаген рухнул. Его падение можно сравнить разве что с падением сатаны. От него не осталось ничего, кроме названия. Даже камня от этого города не сохранила пустыня: третья Пуническая война велась действительно ради полного разрушения Карфагена; но разрушение оказалось не только полным, но и окончательным. Много столетий спустя люди, раскапывавшие его глубоко заложенные фундаменты, наткнулись на кучу из сотен детских скелетиков — реликвии той религии. Ибо Карфаген пал потому, что он оставался верен своей собственной философии и довел свойственное ему мировоззрение до логического конца. Молох пожрал своих детей.
Боги возродились вновь, а демоны были побеждены. Но победили их те, кто сам был побежден и почти мертв. Никто не понимает романтики Рима; а вот то, что Рим ПОТОМ сделался властелином половины мира, представляется как бы предопределенным самой судьбой и вполне естественным. Кто не слышал о муках страха и унижения, в кото¬рых он продолжал насаждать кругом при¬сущее ему здравомыслие, основу европейского духа! Ему пришлось одиноко стоять в центре империи, потому что он когда-то стоял, оставленный всеми, среди развалин и опустошенных территорий. В конечном счете, все признали в душе, что он воплощает человечество, хотя он и был отвергнут людьми. На него как бы пал отсвет того сияния, того до поры до времени невидимого света, который исходил из будущего его предназначения. Не наше дело обсуждать, каким образом, или в какой момент милость Божия, во всяком случае, спасла бы мир; ясно только, что борьба, породившая христианство, протекала бы совсем иначе, если бы на земле утвердилась не Римская империя, а империя Карфагена. Мы должны быть благодарны терпению, с каким Рим вел свои Пунические войны, хотя бы потому, что столетия спустя Божественное простерлось над миром человека, а не над безчеловечным миром. У Европы появились свои пороки и немощи, о чем еще придет время говорить подробнее, но даже худшее, что в ней возникло, несравнимо с тем, чего она избежала. Разве можно сравнить большую деревянную куклу, которую дети пытаются кормить остатками обеда, с огромным идолом, кото¬рого пытаются заставить есть самих детей?
Это сопоставление позволяет наглядно представить разницу между действитель-ными заблуждениями человечества и теми чудовищными заблуждениями, в какие оно могло впасть. Если римляне были безжалостны, то к настоящему врагу, а не к сопернику. У них на уме были уже не торговые маршруты и правила; они видели перед собой зловещий оскал Карфагена, дышащего ненавистью, и ненавидели его. Мы их должники хотя бы потому, что нам не пришлось рубить Венерины рощи, как люди вырубили когда-то рощи Ваала. Именно их жестокости мы отчасти обязаны тем, что воспоминания о нашем человеческом прошлом не так страшны, как могли бы быть. Если переход от язычества к христианству был мостом и в то же время резким переломом, - этим мы обязаны тем людям, что и в язычестве оставались человечными. Если теперь, через столько веков, мы в каком-то смысле миримся с язычеством, если мы в состоянии более снисходительно думать о наших предках, — будем помнить, что этим мы тоже обязаны тому направлению, какое приняла история человечества.
Уже хотя бы по одной этой причине нам кажется легким груз античности, нам не приходится содрогаться при виде нимфы у фонтана или купидона на поздравительной открытке. Общая радость и горе роднят нас с событиями, давно канувшими в прошлое, и мы вспоминаем их без чувства стыда.
Порой мы с умилением представляем себе, как сумерки сгущаются над домом и садом сабинянки, и слышим голоса домашних богов, радующихся возвращению Катулла в родное Сирмио. «Deleta est Carthago» - Карфаген разрушен.
«Вечный человек»
|